«У каждого крысолова должна быть своя крыса».
Это было любимой присказкой деда. Мой отец постоянно странствовал; моя мать была единственной лекаркой на весь посёлок и порой сбивалась с ног. Дед же, отправив своего сына заместо себя, осел дома, лишь изредка выбираясь к соседям вместе с флейтой: вытащить кровь-клеща из ноги кузнецова сына, отыскать козу, отбившуюся от стада. Мне было шесть лет, я таскался за дедом хвостиком, смотрел ему в рот и запоминал странные, тягучие мотивы флейты. Тогда я ещё не знал, что запоминать — бесполезно.
Однажды я набрался смелости и спросил его: что значит — своя крыса?
— А ты как думаешь? — вопросом на вопрос ответил дед и усмехнулся в усы.
Я путано изложил свою единственную догадку: старую сказку про крысиного волка, который, будучи помещён в клетку, сжирает всех своих сородичей и остаётся один... И потом нет лучшего охотника на серых зверей, чем этот волк.
Но, с другой стороны, у деда не было ручных крыс. Он жил в нашем с матерью доме, но животных не жаловал — за ними ухаживали я и мать. Единственным, к кому дед проявлял внимание, был дряхлый цепной пёс Годо, с истёршимися клыками и клочковатой жёсткой шерстью. Иногда дед присаживался на лавочку рядом с конурой, и пёс блаженно клал морду ему на колени — пока тонкие, не ставшие узловатыми с приходом старости пальцы чесали Годо за ушами.
Дед отрицательно покачал головой. И сказал единственное слово:
— Думай!
Я думал еще три дня...Я думал ещё три дня. Всё это время дед со мной не разговаривал, лишь хмурился, кашлял и чесал бороду пятернёй. Я кормил кур, доил пегую козу, собирал листья сладкой травородки на опушке леса — и всё это время думал.
На исходе третьего дня я пришёл к деду. И, когда он вопросительно поднял густые брови, поклонился, как учили в школе, взял жёсткую руку деда и поднёс её к футляру на его поясе. Каждый знает: указывать собственным пальцем на чужое — невежливо, а когда другой человек помогает, или ты ему, то можно.
Дед просиял. И впервые за долгое время потрепал меня по голове — другой рукой.
Это и был ответ. Ответ на загадку, которую я и сам задал бы своим детям или ученикам.
Флейта деда была обёрнута тонкими, тщательно выделанными полосками крысиной кожи. Чтобы звать крыс, чтобы вести их за собой, флейта должна была петь крысиную песню, а не чью-то ещё. Для одного маленького кровь-клеща сгодится любая песня, но даже глупая коза уже не поверит тебе, если ты будешь играть не для неё. Ты должен играть каждому зверю, каждой птице так, чтобы они поверили.
(Тут, наверное, многие вспомнят про страшилки; крысоловы, уводящие из городов детей, и флейты, обёрнутые человечьей кожей. Старые сказки, не знаю уж, кто их придумал. Одна радость, что не только нас там чернят: если верить сказкам, портняжки — сплошь лентяи, дровосеки то и дело подбирают про́клятые топоры, у кузнецов железные сердца, а у мельников в подручных ходят черти. Но вы сами посудите: как можно увести из города детей, но оставить взрослых? Если флейта зовёт своих: всех своих, в случае крыс — и стариков, и мелких крысят, и матерей... Не буду врать, что я никогда не думал над смыслом этой сказки. Думал. Так ничего и не понял. Впрочем, наверняка и кузнецы в тяжёлую минуту задумываются о железном, не знающем устали сердце.)
Мне было шесть лет, и, когда отец вернулся домой ненадолго — после очередного путешествия, перед очередным — я уже с новым чувством, с чувством «я теперь тоже взрослый, я знаю!» смотрел на полоски на его флейте.
Они менялись, конечно. Каждая работа флейтиста включает в себя ещё и подготовку. Когда устраивали облаву на волков-людоедов в Шамаргском лесу, отец был там — и с его флейты, когда он вновь переступил порог дома, свисал на тонкой ленточке пушистый клочок серого меха. Когда из зоопарка в столице убежал и затаился редкий речной тигр, страшный хищник в бронированной чешуе, умеющий прятаться в любой канаве и проползать почти в любую щель, отцу пришлось сложнее — но шкура похожего тигра нашлась всё-таки в запасниках музея и украсила флейту собой. Ненадолго — а иного и не требовалось.
Именно отец первым заметил, что мир становится другим. Точнее, он первым произнёс это вслух. Мне тогда было восемь, я умел бегло наигрывать на своей ученической, деревянной флейте «Ах, под полем, под горою» и «Пошла свинка на базар». В полутора милях от нашей деревни уже проложили железную дорогу, и мы с мальчишками бегали по вечерам смотреть на паровозы. А у деревенских девчат постарше появилась новая примета: если успеть нарвать цветов и сплести венок, пока в небе медленно плывёт дирижабль, а потом надеть этот венок себе на голову, то в тебя непременно кто-нибудь влюбится.
— Мир меняется, — сказал отец. Он сидел за столом и осторожно снимал с флейты узкую, с палец толщиной, полоску толстой, блестящей, словно лакированной, кожи — недавно возле Сольпских Озёр завершилась охота на монстра-козокрада.
— Ещё скажи, что скоро мы будем не нужны, — фыркнул дед, пристально и чуть ревниво наблюдая за тем, как ловко работают пальцы отца. — Я слышал такое от своего папаши, а тот от своего...
— Не мы, — пожал плечами отец, — Точнее, не только мы. Всем придётся поменяться. Ты видел Толмека-скрипача в трактире? Он приходил раньше каждую весну.
Дед задумался, сведя брови на переносице. Потом прокашлялся.
— Погоди. Он же больше не скрипач. Он теперь Толмек-шарманщик, у него ещё две собаки и ручной скворец. Уже года три как.
— Вот именно, — непонятно ответил отец. И добавил: — А Мирей из соседней деревни, что раньше разводила лошадей-тяжеловозов, говорят, в город подалась. В ученицы к машинисту попросилась, и её даже взяли. Коней своих распродала по дешёвке.
Я, внимательно слушавший их разговор, пожал плечами. Ни за что бы не променял свою флейту на дурацкую шарманку и глупого скворца! Вот прокатиться на паровозе — это да, это было бы здорово, и тут я, пожалуй, одобрял незнакомую Мирей. Но разве миру, даже изменившемуся, не будут нужны крысоловы?
Что ж, поначалу они были нужны.
Когда мне исполнилось семнадцать, я исполнил свою мечту и прокатился на паровозе. Когда мне исполнилось двадцать четыре, я был этими паровозами сыт по горло. А заодно и крысами.
Как оказалось, крысы были везде. Крысы были вездесущи. Они замечательно приспособились к изменившемуся миру, они жили на фабриках, на заводах, они путешествовали поездами, пароходами и даже — о, великий Гамельн! — дирижаблями, они ели всё то, что ели люди, и ещё множество тех вещей, что для человека крайне несъедобны. Полоски крысиной шкуры на моей флейте нечасто сменялись другими. Однажды меня попросили выманить на охотников взбесившегося волкодава, в другой раз — в горах на окраине объявился крылатый звероящер; крысолов ничем не смог бы тут помочь — но повезло, что охотники смогли обнаружить его гнездо с едва вылупившимися птенцами внутри. Я до сих пор помню хрупкое тельце мёртвого беспёрого птенца в своей ладони и странную, безотчётную жалость к так и не выросшему ужасному хищнику. У меня в сумке долго хранился его клюв, отполированный до белизны, с просверленной дырочкой — чтобы удобно было продевать шнурок и вешать на флейту.
И крысы, крысы, крысы. Я не жаловался. Я знал, что это — моя работа и моя суть.
Но однажды, на очередном заводе, когда я играл среди гудящих труб и ревущего пара, крысы не пришли на зов.
Я поначалу не понял, в чём загвоздка. Я слышал стук крысиных сердец сквозь неумолчный шум завода, я слышал стук когтей, и шорох сотен лапок, и шуршание хвостов, и они слышали мою музыку, и тянулись ко мне... Но недостаточно сильно. Я играл быстрее, и медленнее, и снова быстрее, перескакивая с одной мелодии на другую, я закрывал глаза, и снова открывал, но мой зов оставался без ответа.
Завод жарил как печка, но я отнял флейту от губ и понял, что с головы до ног покрыт ледяным потом.
Может быть, так теряют силу? Теряют талант? Может быть, так мой дед понял, что пора сойти с дороги и поручить странствия сыну? Но дед осел в деревне, когда ему было под шестьдесят, и мой отец всё ещё был крысоловом, и они никогда не говорили мне, что можно лишиться дара всего в четверть века... Неужели я останусь без моей музыки так рано?
Усилием воли я прогнал панику, тошнотой подкатившую к горлу. «Думай!» — сказал бы мне дед. Думай, а не трусь раньше времени. В цеху я был один — завод не останавливался и ночью, но крысолову для работы нужно уединение. Поэтому никто пока что не стал свидетелем моей неудачи. «Думай!» Дед бы не стал трястись от ужаса, дед бы стал искать ответ — значит, и я буду. Раньше получалось, сейчас не получилось, причина не во мне. Причина в чём-то другом. Флейта? Крысы? Сам завод?
Я тщательно осмотрел флейту. Всё в порядке, ни трещины, ни скола, звук такой же, как всегда. Завод? Можно, конечно, обойти и осмотреть его, но что я смыслю в здешних гигантских машинах? Отложу этот вариант напоследок.
Остаются крысы.
Кажется, в моей сумке завалялся бутерброд с ветчиной?
Я аккуратно положил его в угол, отошёл подальше и сел на похожий на огромную железную гусеницу конвейер. Снаружи терпеливо ждали загонщики; оставалось надеяться, что они действительно станут ждать, сколько потребуется, и не ворвутся сюда в самый неподходящий момент.
«Загонщики». Странное название, но так уж прижилось. Наверное, просто звучит лучше, чем «убийцы». Крысоловы не убивают сами тех, кто приходит на зов: так тоже прижилось. Странные штуки — традиции: стоят незыблемо, что бы ни случилось, годами, веками, тысячелетиями...
Шорох в углу — или показалось?
Я успел вовремя. Бутерброд, конечно же, исчез, но я рассмотрел ровно столько, сколько потребовалось. Повезло вдвойне: недостающее валялось прямо под ногами. Тонкая, не толще фольги, полоска меди — прямо поверх полоски крысиной шкурки, аккуратно обернуть инструмент. Два болта и гайка — подвесить на окаленной проволочке. И пять минут, не больше — сосредоточиться, изменить крысиную песню, вплести в мелодию ударов маленьких сердец неумолчный ритм самого завода.
Флейта запела, затикала, словно часы, загудела зовущим на утреннюю смену рожком. На этот раз они пришли. Не могли не прийти. И я вывел их из пустого цеха — к загонщикам. Те потом долго цокали, поднимая крыс за голые хвосты, рассматривая, как причудливо металл врастает в живую плоть, как там, где должны быть мускулы, замирают навек остановившиеся шестерёнки. А я тогда, кажется, почувствовал, что мир действительно изменился. Почувствовал всем собой, всем сердцем. Мир менялся, подминая под свои тяжёлые колёса даже крыс. А крысы, как говорил дед, намного старше нас, людей. Как же предстоит измениться — нам, людям? И нам, крысоловам?
У каждого крысолова должна быть своя крыса, подумал я. И, почти не отдавая себе отчёта в том, что делаю, под умолкающую мелодию флейты, ещё звучащую эхом между стенами, наклонился — и поднял из угла опоздавшего на зов хромого крысёнка. Правая передняя механическая лапка у него удалась короче левой, живой. И один глаз был стеклянный.
Оказалось, что не так уж и сложно приручить маленькую крысу, если у тебя есть ветчина. Моя квартирная хозяйка ахала и охала над бедолагой, разбив вдребезги все представления о том, что почтенные дамы должны бояться грызунов. Она ласково звала его «Никчёмыш». Я сократил имя до «Чем». И через неделю, когда Чем согласился ехать у меня на плече, мы отправились дальше.
Мир менялся. Полоски шкуры у меня на флейте и кости, болтики, винтики и мех, висящие на ней, менялись тоже. Там, где раньше стояли непроходимые леса, разматывались клубки рельс. Там, где в зелёной холодной воде дрейфовали айсберги, пролегли маршруты китобоев. Даже вышина, где парили лишь звероящеры, стала близка и доступна с появлением дирижаблей и летучих кораблей. И звери — диковинные стеклянные дельфины, медные ястребы, лисы, чья шерсть серебрилась стальными иглами... Люди не изобрели их, как изобретали свои корабли и паровозы — но мир словно бы прогнул их под себя. И я уже звал их не для того, чтобы убить — но для того, чтобы зверинцы могли показать диковину любопытствующим, для того, чтобы лучшие мастера и шептуны попытались их приручить, для того, чтобы богачи обеспечили им в неволе лучшие корма и самые мягкие ковры.
Через два года я встретил ещё одного крысолова. Точнее, ещё одну. Женщину заметно старше меня, её звали Мириам. Мы плыли на пароходе вниз по Сонной реке, и на толстой кожаной перчатке у Мириам сидел ворон, сквозь оперение которого проглядывала воронёная сталь. Чем, попискивая, забился ко мне за пазуху и следил за птицей оттуда, ворон насмешливо топырил пышный воротник и глухо клекотал.
— Как думаешь, мы тоже изменимся — так? — спросил я. Этот вопрос давно меня мучил, но не задавать же его загонщикам или тем, кто заказывает музыку.
— Мы? Нет. — Мириам покачала головой. Её волосы были коротко подстрижены, по последней моде. — По крайней мере, не сами. Но если кто-то потеряет глаз или руку — разве неправильно будет заменить утерянное хрусталём или металлом?
Я пожал плечами.
— Не грусти по тому, что ушло. Мы обрели гораздо больше. Смотри! — Ворон на перчатке Мириам, повинуясь её знаку, расправил железное крыло. Каждое перо было — как узорное лезвие.
— А мы, крысоловы?
— Мы найдём себе место, — собеседница ухмыльнулась. — Как нашла твоя крыса.
Чем, заметив, что на него смотрят, в панике юркнул обратно мне за воротник.
Сонная река, длинная, широкая, впадала в Море Мечтаний. Я собирался отправиться по берегу на север — посмотреть на китов, а Мириам — на юг, к Фараоньим Болотам, где пасутся стада водяных лошадей. На прощанье Мириам взъерошила мне волосы, а я погладил её по щеке — по узкому шраму, оставшемуся после попытки сыграть песню огня, позвав флейтой феникса. Крысоловы не должны, не могут призывать стихию, это — один из первейших запретов, о которых говорил мне дед, но всегда находятся те, кто нарушает правила. Я — не из таких. А Мириам — да.
— Удачи тебе, — она грустно улыбнулась, отвернулась и зашагала прочь. Ворон вился над её головой. Мы пробыли вместе три недели, так много — и так мало! Крысоловы встречаются редко, сходятся — ещё реже. Нас действительно становится всё меньше. А останемся ли мы лет, скажем, через сто?
Цепляясь острыми коготками, на плечо ко мне забрался Чем. Пискнул вопросительно.
— Да, приятель, — пробормотал я. — Пойдём.
Мы с Чемом заночевали в небольшой гостинице на берегу, возле Часового Маяка, она так и называлась — «Под Светом». Маяк, огромный механизм из новых, равномерно тикал, в самом деле напоминая гигантские часы, и освещал берег и море круглым глазом-прожектором. Закат был алый, предвещающий бурю. И, действительно, гроза уже через пару часов разыгралась не на шутку. Я задремал было, но проснулся от жуткого треска — словно небо раздирали на части. Лампа погасла, в комнате было темно, пришлось зажечь свечу. Зрачки притихшего Чема мерцали, как огоньки — один жёлтый, второй, стеклянный, тёмно-алый.
В гостинице, кажется, никто не спал — внизу топали, хлопали дверями, приглушённо переговаривались. Я оделся, прихватил сумку, взял свечу и спустился вниз. Погода, судя по всему, разбудила всех — люди кутались в одеяла, пили горячее из чашек и ёжились, глядя на бурю за окнами.
— Жуткая гроза, верно? — с сочувствием сказала мне хозяйка. — Зимой такое часто, мы привыкли, а вот чтобы летом — давно не бывало. И уснуть, верно, нелегко. Хотите чаю с малиной? Да вы не беспокойтесь, наш домик и не такое переживал.
Я успел выцедить почти всю чашку терпкого сладкого настоя, когда Чем, мирно дремавший на краю стола, взвился как ужаленный и юркнул в мою сумку. А через секунду сдавленно ахнула и хозяйка — да и я сам сообразил, что именно неладно. Исчез колеблющийся голубоватый свет, озарявший с самого заката зал гостиницы через западное окно и ставший поэтому уже привычным. Погас маяк.
Хозяйка, накинув на плечи плащ, бросилась мимо меня к двери и исчезла в ревущем дожде. Я помчался за ней, сдёрнув с крючка ещё один дождевик — их тут висело несколько, видимо, для таких же, как я, гостей. И лишь застыв на крыльце и мгновенно промокнув, я понял, что не знаю, куда, собственно, бежать и что делать. И чем могу помочь.
— Наверное, со смотрителем что-то неладно! — прокричал кто-то мне в ухо. Я машинально кивнул — хотя кто увидит кивок в кромешной темноте? Словно бы услышав меня, горизонт озарила небывалая молния — на полнеба, гигантским распяленным крылом звероящера. И там, на гребнях волн... Великий Гамельн!
Не услышав, скорее, почувствовав, как икнул от ужаса рядом тот, кто говорил о смотрителе, я понял — не почудилось. Там, в бушующем море, был корабль.
И маяк не горел. И не тикал. Маяк молчал. Огромные часы остановились.
Чем больно укусил меня за ухо, едва не продырявив его — нет лучше средства для прихода в себя, чем стальные зубы крысы, рождённой на заводе! Думай, не для того мать тебя рожала, дед учил, а отец натаскивал, чтобы ты стоял тут пень пнём, думай!
Кажется, я бежал к маяку. Кажется, стучал в его дверь и пинал её вместе с хозяйкой гостиницы и ещё кем-то — но дверь не поддавалась, твёрдое дерево, обшитое железом, выдержало бы и не такое. И всё это время я не переставал лихорадочно размышлять. Что я могу? Как я могу?
Крысолов может звать, всё так. Но не в моих силах позвать целый пароход и увести его от острых береговых скал. Корабль — это не пара сотен крыс, это не звероящер и не речной тигр. Корабль — это десятки тонн металла, дерева, угля, это команда и пассажиры, это... да что ерунду городить! Это слишком много. Я надорвусь раньше, чем сделаю хоть что-то. Это попросту не в силах крысолова. Я не могу позвать и маяк — маяк не может двигаться, маяк прочно стоит на земле... К тому же я даже приблизительно не представляю, какие, крыса их погрызи, сложнейшие механизмы управляют работой этого прожектора наверху и почему они вдруг сломались.
Успокоить море? Утихомирить бурю?
Запрет — нам нельзя даже пытаться играть для стихий. Мириам получила свой шрам на пол-лица, пытаясь всего лишь позвать птенца феникса, а феникс — только крохотная частичка стихии огня. А Мириам старше меня почти вдвое, и в столько же раз опытней.
Позвать... позвать смотрителя?
Возможно, он лежит сейчас с сердечным приступом. Возможно, он упал со ступеней и сломал ногу или позвоночник. Возможно, он мёртв.
Но даже если нет, то... я не смогу. Не смогу. Флейта зовёт всех. Чем это окончится? Чем это окончится — для нас? Для крысоловов? На это даже нет прямого запрета, потому что никто не осмеливался, никогда...
Тут Чем снова цапнул меня за мочку уха, а небо расколола очередная молния — и я увидел, что корабль приближается. Ослепли они там, что ли, или не могли рассмотреть ничего в этих мертвенных вспышках? Времени почти не оставалось.
Думай, распроклятая твоя голова, думай!
Крысолов зовёт... флейта зовёт... у каждого крысолова... у каждой крысы... своя... флейта... крыса... песня...
Я расхохотался, запрокинув лицо навстречу дождю. Хорошо, что буря и никто не слышит — решат ещё, что сумасшедший, забеспокоятся, утащат в тепло; а сейчас это совсем не с руки. Крысолову для работы нужно уединение, ведь так?
Нож на поясе. Полоснуть руку. Окропить флейту. Не крысиная шкурка, не звериный мех, не птичьи перья и не металлические болты. Тёплая человечья кровь.
А сейчас будет ещё сложнее. Мы умеем звать. Притягивать. Брать. Значит, оно должно работать и в обратную сторону. Хоть как-то, хоть чем-то, хоть когда-то!
Я поднёс флейту к губам, даже приблизительно не представляя, что буду играть.
И, впервые за много лет, почувствовал не биение чужих сердец — крысиных ли, волчьих ли, огромного ли сердца звероящера или маленького сердца ядовитой пустынной ласки (даже у кровь-клеща есть сердце, хотите верьте, хотите нет!). Я услышал, как бьётся моё собственное сердце. Быстро-быстро.
И, в ритме этого биения, пришла музыка.
А я просто поймал её. И, как ловят и аккуратно передают мяч играющему ребёнку, отправил её вперёд — к маяку. К огромному остановившемуся механизму, лишь отчасти — я теперь понимал это — похожему на часовой. К шестерёнкам, к колёсам, к смазанным зубчикам, к тому, что должно было двигаться, тик-так, тик-так, как бьётся человеческое сердце, как горит огонь на утёсе, предупреждая корабли в грозовую ночь...
Флейта пела. Сердце билось в ритме тикающих часов. А я чувствовал, как тяжело вздрагивает земля — или это был я сам? Или маяк? И с последним толчком, который, кажется, был особенно сильным (или ноги уже отказывались меня держать?) музыка стала ещё громче, вплетаясь в шум дождя. А на вершине маяка вспыхнул прожектор — ярче солнца, ярче феникса, которого я никогда не видел.
А потом наступила темнота.
***
— И корабль успел повернуть обратно? — младший из слушателей хмурит брови, словно собираясь заплакать.
— Конечно же, успел, — рассказчик треплет его по кудрям. Братишка уворачивается, надув губы ещё сильнее: когда тебе всего пять с половиной, все так и норовят то волосы взъерошить, то в щёку чмокнуть, ужас что такое! — Смотри.
Три головы — курчавая светлая, тёмно-русая и рыжая с косичками — склоняются над картой. Камин бросает тёплые отблески на глянцевую бумагу.
— Это новая карта, — поясняет старший. — Тут уже другое название. Был Часовой Маяк, а стал Маяк Крысолова. Видишь, Лили?
Средняя, Лили, задумчиво закусывает одну из кос.
— Ага... Сразу так и переименовали? Здорово. Слушай, а почему ты так рассказывал, Дари? Как от себя. Красиво вышло, но непривычно. Не «жили-были», и даже не как в повестях про смелого лётчика и его красавицу-штурмана... Ты к школьному спектаклю тренируешься?
— Мне тётка Мириам так рассказывала, — поясняет Дари. Ухмыляется смущённо. — Я поначалу тоже не понял ничего, сидел, глазами хлопал, кто, где, чего, что произошло... А потом понял, что так и на самом деле лучше. Живее выходит. Если вырасту и буду книжки писать — попробую так. Словно бы сам там был и всё видел, и всё пережил вместе с ним...
У огня дремлет лохматый пёс пастушьей породы. В его пушистой серо-белой шерсти уютно устроилась старая ручная крыса, из «заводских» — одна лапа механическая, полморды стальные. Шерсть крысы уже седая, кое-где вылезла. Живой глаз затянут бельмом, но стеклянный поблёскивает всё так же хитро и ярко, как и в молодости.
— А ты чего молчишь? — старший брат снова тянется к волосам младшего, но тот привычно отпрыгивает.
— Дари, а может... может, он выжил? Ну, мало ли...
— Ну... — Дари незаметно переглядывается с Лили, та корчит рожицу и пожимает плечами. — Ну, я не знаю. Тело не нашли. Мало ли. Ладно, давайте ужинать, что ли? Я слугам позвоню. Нэнна, Чем, хватит дрыхнуть!
Собака зевает, показывая огромные клыки, и лениво поднимается. Лили подбегает к псине, пересаживает крысу с собачьей спины на голову и с радостным хохотом устраивается на спине сама, молотя Нэнну по бокам пятками, словно заправский наездник.
— Дари, Дари!
— Чего?
Младший стоит у окна и изучает городской пейзаж с таким усердным вниманием, словно бы там, среди фонарей, брусчатки и дождя, вдруг на минуту показалось бушующее море, маленькая гостиница, скалы и погасший огромный маяк.
— А ты не сказал... Как его звали? Зовут?
— Как звали? Зовут?.. — Дари проводит рукой над кудрями брата, но в последний момент, опомнившись, кладёт ладонь ему на плечо — и брат не отстраняется. — Да так же, как тебя.
крысолов
«У каждого крысолова должна быть своя крыса».
Это было любимой присказкой деда. Мой отец постоянно странствовал; моя мать была единственной лекаркой на весь посёлок и порой сбивалась с ног. Дед же, отправив своего сына заместо себя, осел дома, лишь изредка выбираясь к соседям вместе с флейтой: вытащить кровь-клеща из ноги кузнецова сына, отыскать козу, отбившуюся от стада. Мне было шесть лет, я таскался за дедом хвостиком, смотрел ему в рот и запоминал странные, тягучие мотивы флейты. Тогда я ещё не знал, что запоминать — бесполезно.
Однажды я набрался смелости и спросил его: что значит — своя крыса?
— А ты как думаешь? — вопросом на вопрос ответил дед и усмехнулся в усы.
Я путано изложил свою единственную догадку: старую сказку про крысиного волка, который, будучи помещён в клетку, сжирает всех своих сородичей и остаётся один... И потом нет лучшего охотника на серых зверей, чем этот волк.
Но, с другой стороны, у деда не было ручных крыс. Он жил в нашем с матерью доме, но животных не жаловал — за ними ухаживали я и мать. Единственным, к кому дед проявлял внимание, был дряхлый цепной пёс Годо, с истёршимися клыками и клочковатой жёсткой шерстью. Иногда дед присаживался на лавочку рядом с конурой, и пёс блаженно клал морду ему на колени — пока тонкие, не ставшие узловатыми с приходом старости пальцы чесали Годо за ушами.
Дед отрицательно покачал головой. И сказал единственное слово:
— Думай!
Я думал еще три дня...
Это было любимой присказкой деда. Мой отец постоянно странствовал; моя мать была единственной лекаркой на весь посёлок и порой сбивалась с ног. Дед же, отправив своего сына заместо себя, осел дома, лишь изредка выбираясь к соседям вместе с флейтой: вытащить кровь-клеща из ноги кузнецова сына, отыскать козу, отбившуюся от стада. Мне было шесть лет, я таскался за дедом хвостиком, смотрел ему в рот и запоминал странные, тягучие мотивы флейты. Тогда я ещё не знал, что запоминать — бесполезно.
Однажды я набрался смелости и спросил его: что значит — своя крыса?
— А ты как думаешь? — вопросом на вопрос ответил дед и усмехнулся в усы.
Я путано изложил свою единственную догадку: старую сказку про крысиного волка, который, будучи помещён в клетку, сжирает всех своих сородичей и остаётся один... И потом нет лучшего охотника на серых зверей, чем этот волк.
Но, с другой стороны, у деда не было ручных крыс. Он жил в нашем с матерью доме, но животных не жаловал — за ними ухаживали я и мать. Единственным, к кому дед проявлял внимание, был дряхлый цепной пёс Годо, с истёршимися клыками и клочковатой жёсткой шерстью. Иногда дед присаживался на лавочку рядом с конурой, и пёс блаженно клал морду ему на колени — пока тонкие, не ставшие узловатыми с приходом старости пальцы чесали Годо за ушами.
Дед отрицательно покачал головой. И сказал единственное слово:
— Думай!
Я думал еще три дня...